— А если ты не умрешь завтра? — быстро спросил я, словно этим мог отвести беду.

— Тогда верни его мне на закате.

— А что, если я окажусь не более неуязвимым для оружия, чем ты?

— Твой лоб еще не отмечен печатью, — сказал Аквила и вложил кольцо мне в руку.

Я положил его в небольшой кожаный мешочек, который висел у меня на шее под туникой и в котором я хранил разные свои мелочи.

— Тогда до заката. Может быть, завтра мы встретимся в самой гуще событий.

— Может быть, — откликнулся он и, коснувшись рукой моего плеча, пошел дальше своей дорогой к той части лагеря, где разместилась охрана.

Когда он скрылся из вида, я повернулся и вошел в стоящую у меня за спиной хижину; с шеста в ее центре свисал фонарь, а на прислоненной к стене деревянной крестовине была растянута моя кольчуга. Я не стал звать Риаду, потому что ремешки на кольчуге были сбоку, и она надевалась довольно легко — не то что те, которые нужно натягивать через голову и в которые практически невозможно влезть без чьей-либо помощи. Я снял кольчугу с крестовины, кое-как втиснулся в нее и как раз завязывал ремни, когда снаружи послышались чьи-то шаги, и в низкую дверь, пригибаясь, вошел Бедуир.

Он уселся на вьючное седло, которое, как обычно, выполняло роль кресла, и принялся наблюдать за тем, как я протягиваю широкие ремешки сквозь дыры петель.

— Артос, какой у нас завтра будет значок?

Мы все еще поддерживали старый обычай идти в бой с какой-нибудь цветущей веткой, засунутой в гребень шлема или в пряжку на плече, — в те годы, что мы провели на Восточном Берегу, это были коричневые пушистые метелки тростника либо, иногда, желтый вербейник или маленькие белые колючие розочки, растущие на песчаных дюнах; в Каледонии это был вереск (в те годы «принять вереск» стало означать вступить в ряды Товарищей). Это была привилегия, ревниво оберегаемая от всего остального войска, росчерк, трель, которая принадлежала нам и только нам. Но на Бадонском холме не было ни метелок тростника, ни королевского вереска. У подножия меловых бастионов рос дикий журавельник, но голубые цветки должны были поникнуть и увянуть еще до начала первой атаки.

Трава для моей постели была срезана на северо-западной стороне холма, где она ходила высокими, плотными золотистыми волнами, — уклон был слишком крутым, чтобы сюда могли добраться лошади, которые в остальных местах вытоптали все подчистую. Несколько стебельков высовывалось из-под старой, наполовину облысевшей шкуры выдры, которую расстелил для меня Риада; лохматые, растрепанные метелки отцветших злаков и среди них — высохшая головка лунной маргаритки. Я нагнулся и поднял ее, внезапно припомнив, как белые точки раскачивающихся на ветру цветков усыпают резко обрывающийся вниз откос.

В наши дни лунные маргаритки причисляются к цветам Божьей Матери; золото символизирует ее любовь и сочувствие, белизна — ее чистоту, а лучистые лепестки — сияющий вокруг нее ореол. Но темные, жаркие уголки нашего подсознания не забыли, что еще до того, как люди посвятили цветок луны Деве Марии, он принадлежал Госпоже Белой Богине. Церковь, утверждающая, по своему обыкновению, что в сердцах людей не осталось места Древним Богам, должно быть, забыла, или делает вид, что забыла, об этом; и я знал, что если мы с моими Товарищами пойдем завтра в бой с цветком Божьей Матери на шлемах, то это может помочь обезоружить настроенных против меня церковников, и в то же время для тех, кто все еще придерживается Древней Веры, будет понятно и его старое значение. К тому же он будет хорошо смотреться в пыли и сумятице битвы. Я посмотрел на Бедуира как человек, разделяющий невысказанную шутку со своим братом, и бросил ему поникшую, растрепанную цветочную головку.

— Это будет прекрасным украшением, и на западном склоне их полным-полно; они хорошо видны в бою и, без сомнения, больше всех других цветов подходят для христианского военачальника и его Товарищей.

И по тому, как вздернулась эта в высшей степени озорная бровь, я понял, что от него не ускользнул скрытый смысл моих слов.

— Пройдет каких-нибудь пятьдесят лет, и певцы, воспевающие завтрашний бой после нас, будут говорить о том, как Артос Медведь шел в бой при Бадоне с изображением богородицы на плече.

Я покончил с ремнями и принялся застегивать пряжку у ворота.

— Если через пятьдесят лет все еще будут петь певцы из нашего народа.

Бедуир поигрывал засохшим цветком, поворачивая в пальцах вялый стебель. Потом, не переставая теребить маргаритку в руках, он откинул голову назад и посмотрел на меня из-под полуопущенных век.

— Только что ты говорил войску совсем другое.

— Мне пришла в голову как нельзя более странная фантазия — выиграть эту битву, — ответил я, проверяя пряжку, — и слова обращения к войску я выбирал соответственно.

— Ха! Ты прочел нам замечательное напутствие.

— Правда?

Я уже не помнил, что именно я сказал. Наверное, все обычные вещи. Однако, когда я говорил, они не казались такими обычными.

Дело было на закате, и моя тень убегала передо мной вдаль, переливаясь через вершину холма, и между расставленными ногами сиял похожий на наконечник копья огромный, жаркий треугольник солнечного света; и я помню, как медные отсветы заката играли на лицах моих людей, обращенных ко мне, откликающихся на мои слова так, что я мог играть на них, как Бедуир играл на своей арфе. И это и длина моей тени наполняли меня пьянящим ощущением, что я вдруг стал гигантом.

— Тебе следует всегда обращаться к войску накануне битвы — на закате, когда позади тебя полыхает пламя, — сказал Бедуир. — Это хорошо для любого вождя. Так даже коротышка будет выглядеть высоким, а человек твоего роста сделается героем-исполином из наших самых древних песен; подходящий всадник, достигающий головой середины холма, для Лошади Солнца из Долины Белой Лошади; с семью звездами Ориона, сверкающими, как драгоценные камни, в рукояти его меча.

(«Огненный меч с семью звездами Ориона, сверкающими, как драгоценные камни, в его рукояти»). Я словно вновь услышал эхо слов Амброзия, сказанных им в ночь перед его смертью. Но Бедуира там не было — только Аквила и я.

— Я буду помнить об этом в следующий раз, — сказал я и протянул руку за мечом.

Мы делали последний ночной обход коновязей и дозорных вместе, как множество раз делали его раньше. Когда обходишь лагерь ночью, в этом всегда есть что-то странное, что-то немного магическое; тишина становится все глубже и глубже и в конце нарушается только беспокойным переступанием конских копыт у коновязей или шорохом знамени, шевелящегося на ночном ветру; и дорогу тебе, откуда ни возьмись, преграждает сверкающее в лунном свете копье, которое исчезает, когда ты произносишь пароль. Это немного похоже на прогулку по миру призраков или, наоборот, на то, что ты сам — призрак. Твои собственные шаги кажутся неестественно громкими, и любая случайность, такая, как лицо другого бодрствующего человека, мельком увиденное в красных отсветах умирающего костра, кажется исполненной смысла и значимости, которых в ней не было бы в дневное время.

Так произошло в ту ночь с лицом Медрота, внезапно выхваченным из темноты пламенем висящего у коновязей факела.

Днем пройти мимо Медрота, возвращающегося от лошадей, было самым обычным и житейским делом, если не считать смутного ощущения, которое всегда пробуждал во мне его вид, что между мною и солнцем промелькнула тень; но ночью, той ночью, в темном одиночестве людей, бодрствующих в лагере, где все остальные «спят на своих копьях», этот краткий, незначительный миг врезался мне в память так, что и поныне встает в ней живо, как поединок.

И, однако, он всего лишь шагнул в сторону, чтобы дать мне пройти среди сложенной кучами сбруи, сказал что-то о том, что ему показалось во время проездки, что большой серый жеребец вроде как захромал, и растаял в тусклом сиянии луны.

Бедуир глянул ему вслед и сказал:

— Странно то, что в некоторых отношениях он очень даже твой сын.