Иногда мы проводили эти редкие вечера наедине; иногда с небольшой горсткой друзей, Кеем и Гуалькмаем, Фариком и Мальком… совсем изредка только с Бедуиром; и эти вечера были самыми лучшими.
В эти вечера мы покидали атриум и сидели в комнате Гэнхумары или, по крайней мере, сидели мы с Бедуиром, а Гэнхумара возвращалась к своему ткацкому станку. Я вижу ее сейчас, словно все еще сижу на табурете у жаровни, а у моих ног, развалившись на теплом мозаичном полу, лежит Кабаль, надменно безразличный к белой суке Маргарите, которая кормит неподалеку своих отпихивающих друг друга щенков. Я вижу, как Гэнхумара работает, стоя у своего станка, а Бедуир сидит на подушке рядом с ней, лениво перебирая пальцами струны и время от времени поднимая глаза на нее; и она иногда поворачивается и взглядывает на его некрасивое смеющееся лицо, и две их тени, отброшенные лампой, падают на паутину ткани, так что она словно вплетает их в узор на своей работе. И под блуждающими нотами арфы — шорох мокрого снега о ставню высокого окна.
Мне нравилось наблюдать за ними вот так, потому что мне казалось правильным, что двое людей, которых я любил больше всего на свете, были друзьями, что мы были триедины: не просто трое в ряд, но лист клевера или желтый ирис, где я был в центре. И еще этими вечерами Гэнхумара словно немного возвращалась из своей дали, так что я чувствовал, что еще чуть-чуть — совсем чуть-чуть — и мы снова найдем друг друга.
Медрот никогда не принимал участия в этих спокойных, тихих вечерах. Он начал собирать собственную компанию среди младших из Товарищей, и у них были свои способы проводить свободные часы. И я был только счастлив, что это так. Возможно, если бы я был другим, если бы я упорно пытался бороться с его матерью в нем вместо того, чтобы оставлять его в ее власти, это могло бы избавить нас впоследствии от множества невзгод. И все же… не знаю — не знаю. Мне кажется, он был уничтожен, а не просто в плену; и только Господь может создать заново то, что было уничтожено.
Темнота зимы была позади, и дни понемногу удлинялись, и охотник во мне начал принюхиваться к отдаленному волнению весны, когда однажды вечером Амброзий послал за мной.
Я нашел его в его комнате, в большом кресле рядом с жаровней. Гахерис, его оруженосец, сидел сгорбившись на полу у его ног и начищал какую-то деталь сбруи, а в глубине комнаты, в тени, я смутно различал темный силуэт врача-еврея. Мы немного поговорили о вещах, которые мало интересовали нас обоих; а потом, посреди разговора на какую-то совершенно другую тему, Амброзий сказал:
— Артос, я чувствую себя здесь, в Венте, как зверь в клетке. Я должен ненадолго вырваться из-за решетки.
— Так что? — спросил я.
— Так что я еду на несколько дней в горы, на виллу. Мне говорили, что после мягкой зимы в Спайне бывает хорошая охота, — он улыбнулся моему молчанию прежней быстрой улыбкой, которая освещала все его лицо, словно где-то внутри загоралась лампа; теперь там было слишком мало плоти, чтобы скрыть этот свет. — Хорошая охота для друзей, которые поедут со мной, пусть даже для меня самого охотничьи дни уже позади.
И я увидел по его глазам, что он знает то, о чем сказал мне Бен Симеон.
— А ты можешь проехать такое расстояние?
— Конечно. Ехать-то всего одно утро, а мой толстый старый Поллукс с каждым днем становится все меньше похожим на лошадь и все больше — на гусиную перину.
Я понял, что будет бесполезно отговаривать его от этого плана; да, по правде говоря, мне и не хотелось.
— Кто едет с тобой, Амброзий?
— Немногие: ты, и вот Гахерис, и Аквила — мой военачальник, мой оруженосец и капитан моих телохранителей. Я не буду страдать от недостатка заботы и охраны.
— А Бен Симеон?
Он покачал головой.
— Мне больше не нужны врачи, Медвежонок.
И фигура в тенях сделала движение, которое было началом настоятельного протеста, а потом замерла снова.
Глава двадцать шестая. Меч в небе
Два дня спустя мы были на небольшой вилле — чуть больше, чем просто ферме — которая была расположена среди лесистых холмов к северу от Венты и которую Амброзий (а до него его отец) использовал как охотничий домик. Если не считать нескольких комнат, где жили управляющий и батраки, крылья дома, так же как и старый, прокопченный атриум, были заполнены корзинами с запасами зерна, как почти на каждой ферме, расположенной в отдалении от саксонских троп, потому что в эти дни, когда торговля между разными областями и государствами совсем угасла, люди забросили шерсть и снова обратились к зерну. Но Амброзий всегда держал для себя две длинных комнаты в верхнем этаже, и высланные вперед слуги подготовили все к нашему приезду.
В тот первый день мы не стали охотиться, но позволили собакам побездельничать — хотя Кайан, старший егерь, говорил нам об олене с двенадцатью отростками на рогах, заслуживающем нашего внимания, — и остались все вместе на ферме, затягивая этот день, как друзья затягивают прощальную трапезу перед тем, как каждый отправится своей дорогой. Мы поужинали — втроем, потому что юного Гахериса отправили к егерям на половину управляющего, — в длинной верхней комнате; это был добрый крестьянский ужин из сваренных вкрутую утиных яиц, темного ржаного хлеба и сыра из овечьего молока, а также последних сморщенных весенних яблок, которые жена управляющего с гордостью принесла из кладовой, чтобы нас побаловать; и мы запили все это слабым вином, сделанным из маленьких розоватых ягодок винограда, растущего на южной стене.
Когда ужин был закончен и из углов комнаты на нас поползли зимние сумерки, мы собрались вокруг жаровни, совсем близко к ней, потому что облака разошлись и к вечеру под зеленым, как лед, небом стало холодать; и плотно закутались в плащи, зарывшись ногами в устилающий пол камыш, на котором, растянувшись, лежали собаки. От огня исходил сладкий аромат яблоневых поленьев и узловатых веток боярышника, которые лежали на рдеющих углях; позолоченный слабым мерцанием пламени дым — боярышник горит чисто, маленькими огненными язычками, похожими на махровые цветочные лепестки, — ветвясь, поднимался к почерневшему, похожему на колокол зеву дымохода, и горящее дерево отдавало назад тепло солнца, накопленное в течение десятков лет.
Мы не стали зажигать масляный светильник, и пламя жаровни, подсвечивая снизу наши лица, отбрасывало от скул, челюстей, надбровий странные, уходящие вверх тени. Амброзий сидел, наклонившись вперед и расслабленно свесив руки поперек колен, как делал всегда, когда чувствовал себя очень усталым, и его лицо в восходящем сиянии пламени было костяным лицом черепа с золотым венцом королевского достоинства над провалившимися глазницами. Аквила, с его большим крючковатым носом, выглядел в точности как старый, отживший свой век сокол. Он долго оправлялся от раны в груди, и хотя она наконец затянулась, он уже больше не годился для активной службы; потому-то Амброзий и назначил его капитаном своей охраны. Но еще худшей раной для него было то, что предыдущим летом он потерял жену — маленькое, загорелое, порывистое существо, питавшее слабость к ярким, как у дятла, краскам; но я думаю, что Аквиле она не казалась такой.
Немного погодя Амброзий очнулся от своих мыслей и обвел нас с Аквилой удовлетворенным взглядом; его лицо дышало глубоким покоем и безмятежностью. Неподалеку стояла на табурете деревянная миска с яблоками, и среди них лежала пара горстей сладких каштанов, сорванных на наружном дворе. Амброзий протянул руку и, взяв один глянцевитый коричневый плод, начал поворачивать его в пальцах с той медлительностью прикосновения, которая означает воспоминания.
— Константин, мой отец, привез меня сюда на первую охоту той зимой, после которой он… умер, — сказал он наконец. — Уту он брал с собой уже в течение трех лет, но это была первая зима, когда и меня сочли достаточно взрослым. Мне было девять, и я был мужчиной среди мужчин… По вечерам мы с Утой жарили каштаны; но в те дни мы все еще жили в атриуме, и это можно было делать на раскаленных камнях очага, — он усмехнулся — сокрушенно, как будто над своей собственной глупостью. — Наверное, в жаровне нельзя жарить каштаны.